Смирнов С. Взятие Бахтинки

 
 
10.04.2012

Сергей СМИРНОВ, выпускник 1976 г. кафедры геоморфологии, начальник учебно-научной базы в Сатино с 1999 по 2005 гг.

                                                  ВЗЯТИЕ БАХТИНКИ

                                                                                          60-летию Победы

1

- Рождество же, Господи! Сегодня же Рождество!

- Was?

Едва затеплившийся зимний свет сочился в щели деревенской светомаскировки, - набранные из цветных тряпочек половики закрывали крохотные перекошенные оконца. В избяном сумраке проявилась сначала металлическая, крашенная синим кровать, потом обмазанная осенней глиной русская печь, занимавшая половину комнаты. В порыжелом комодном зеркале отразились забранные стеклом фотографии людей в старомодных одеждах и прическах, а кое-кто и в военной форме.

В дверном проеме за раздвинутыми занавесками масляно отсвечивал тяжелый немецкий пулемет, раскоряченный на столе у окна среди закопченных кружек и мисок с недоеденной закуской. Дырчатый ствол, задравшись, мирно рассматривал морозные узоры на стекле. Шинель и китель Карла как всегда висели на гвозде у входа, а курносые сапоги косолапо сохли на шестке вместе с чугунками и Аниными валенками.

- Alarm? – снова сонно спросил Карл.

- Спи, спи… Рано еще… - прошептала Анна.

А про себя добавила, перекрестившись в сторону черной иконной доски, прибитой гвоздем к бревенчатой стене возле печки:

- Прости и помилуй мя, грешную…

Когда-то давным-давно, - если и вспоминать, то не упомнишь, а всего-то два года, - Иван, Анин муж, тремя ударами молотка приговорил – атеист новоявленный! - Чудотворца к постоянному местообитанию, она его упросила. И через две недели ушел на призывной пункт, откуда едва ли была видна долгая военная дорога, колдобинами своими и поворотами вымотавшая не одну человеческую судьбу. Дорога эта вела потом Ивана через две войны, но так и не отпустила, не привела к Аниному порогу, а поставила, после обморожения и контузии, в пехотный строй пополняющейся армии, от которой остался один номер, уничтоженной, отброшенной в начале октября немецкой танковой группой на едва подготовленные рубежи у Наро-фоминска.

А до Бахтинки-то было – рукой подать!

Но не успел тридцатилетний солдат Ваня Губарев испить бахтинской сладкой водицы, что стояла всегда в сенном жестяном ведре, не нагреваясь в жару и не портясь, не повидал жену Анну, оставшуюся за линией фронта.… Прислал только еще весной, перед самой войной, письмо с сердечным приветом и фотографией из ярославского госпиталя. Он, видимо, писал и позже, но Анна ничего не получила, догадываясь, что виной тому не сам Иван, не перегруженная отправлениями почта, которая пыталась работать по-довоенному, а медленный круглосуточный гул нашествия, наперед перекрывший все дороги и коммуникации.

Три тощих курицы да сентябрьские огороды, - вот все, что напоминало о мирной жизни. Анна копала картошку, носила в ведрах, ссыпала в погреб под печку, с утра до вечера прислушиваясь к раскатам незнакомого грома, идущего в узком пространстве между мокрыми лесами и повернувшим на зиму небом.

Немец наступал, приближался, это было ясно, и изменить ничего уже было нельзя. Передовые к нему части готовились к обороне, закапывались в левый высокий берег реки Шеняной, поросший мелким еловым лесом. Траншеи полного профиля с вынесенными на запад пулеметными гнездами, стрелковые ячейки, редкие трехнакатные блиндажи управления и связи, а вверх по долине и капониры под никак себя еще не проявившие новые советские танки. Все это было оцеплено солдатами, обнесено колючей проволокой и накрыто камуфляжной сеткой, накинутой на бревенчатые треноги. Вдоль бровки песчаной террасы, у самой земли, гудела от натуги натянутая между елками черная проволока минного заграждения.

Из окрестных деревень, Дурдино, Воскресенского, Поповки брали жителей на земляные работы, строить эту Шенянскую оборонительную линию. Бахтинских тоже захватили, хоть и было во всей деревне шесть неказистых домов, выстроившихся вдоль протухшей старицы, откуда и воду-то брали только на огород да на стирку. Бабы-солдатки, как Анна, Катерина и Марфа, Люська, больная, сопли до колен, три деда, что и летом в валенках мерзли, и пятеро ребятишек, из них пацанов только двое: Митяй и Колька.

И получалось так, что Бахтинка, в случае немецкого наступления в направлении железнодорожной станции «143 км», оказывалась на острие удара, на ничейной земле, между молотом немецкой танковой группировки и наковальней Шенянской оборонительной линии. 

…Анна перелезла через похрапывающего Карла, всунула ноги в катаные чуни, оделась, перевязав себя крест накрест шерстяным платком, и не надолго выбежала на двор.

Морозная дымка висела над долиной, почти не виден был высокий черный лес на левом берегу, сильно посеченный, побитый снарядами во время немецкого наступления. Тяжелый воздух гнул к земле корявые приречные ветлы с серебряными повисшими ветвями.

В соседней избе, у Катерины, уже топилась печь, дымовой столб упирался в пустое небо. Часового не было видно, но Аня поняла, что он не прятался, а просто бросил пост, не выдержав ночного мороза.

«Немцу и самогонка не поможет, слаб он против русского холода, - подумала Аня. – Хорошо, что Карла в охрану не ставят, отморозит себе все… А Ванька смог бы?.. В Финляндии-то, небось, холодней…».

Привычные эти мысли как-то сразу отошли на задний план, - утренние заботы сменили их.

«Пора печку топить, - думала она, - изба тепло не держит, на колодец сходить надо, со старицы воды на стирку натаскать, а потом к Катерине заглянуть насчет праздника. Война войной, а праздник-то русский, церковный, не то, что Новый Год. Три месяца уж в церкви не была, страшно в Воскресенское идти, - как бы за партизанку не приняли. Разве Карлушу попросить?.. Или Люську… чтоб свечку поставила?..».

Чокнутая Люська, надев дырявые галоши, ходила иногда, несмотря на мороз, в близлежащие деревни, вернее летала, взмахивая руками, как раненная птица, горланила что-то, по-журавлиному тоскливое и непонятное, придуривалась больше, приносила новости и слухи, частично придуманные ее воспаленным мозгом. Немцы не трогали ее, отворачиваясь, когда она выдавала заветренными губами неприличный звук, распуская слюни до продранных на коленках чулок.

Опять подумалось про Рождество: до войны-то, бывало, собирались всей деревней у Марфы, хлебосольной хозяйки и председателевой зазнобы, гуляли весело, с плясками и частушками, но сейчас набиваться к ней в гости Анне совсем не хотелось. Может быть, из-за того, что народу в деревне почти не осталось, - сядем, а говорить не о чем! - а может из-за обер-лейтенанта, командира немецкого взвода, считай, Карлова начальника, который поселился в добротном Марфином доме. У немцев это строго, субординация, а праздник-то наш русский, - общественный! 

…Бой за левобережье Шеняной был смертельный. Со стороны капониров пушки били внастил по верхушкам чахлого леса, но снаряды, гоня впереди себя шелестящую вибрирующую волну, рвались где-то за Дурдино, не нанося врагу никакого видимого урона, стекла только в избах повыбивало, да осыпались с дубов красные и желтые листья вдоль оврага, разделяющего деревню и хутор. Выше, навстречу нашим, шли над бахтинскими, крытыми дранкой, крышами немецкие снаряды, обрушиваясь на лесную оборонительную линию точно и неотвратимо. Чадила черным разбитая колхозная МТС. Поваленный лес там горел все сильней и сильней, дым тянуло вниз по долине, он не стлался по земле, а поднимался все выше и выше, пробиваемый летящим железом, но все же прикрывал немецкие батальоны, один за другим вброд переходившие черную шенянскую воду. По ним с левого крутого берега тукали кинжально пулеметы, а легкая артиллерия ахала уже прямой наводкой.

Постепенно всю низину заволокло, но сквозь черные и желтые клубы просверкивали еще длинные огни русских пушек и мерцали точки пулеметных гнезд. Со стороны переправы у Воскресенского автоматным пчелиным звоном поддерживала их пехота, отплевывалась винтовочными залпами, зажатая между укреплинией и наступающим врагом.

Бахтинские, ни живые, ни мертвые, сидели по погребам. Избы ходили ходуном, сыпалась земля. Оглохшие, они все-таки слышали, как шлепались об печной кирпич шальные пули, пробивавшие даже на излете высохшие двухсотлетние венцы то с одной, то с другой стороны. Несколько раз ухнуло среди деревни, рядом, осыпало крыши земляным дождем.

Кричали бахтинские жители тонко, на одной ноте, ни о чем не думая, ничего не понимая. Писк этот странным образом пробивался из-под земли, из погребных ям, взмывал над пробитыми крышами, сливаясь с ревом авиационных моторов. Немецкие штурмовики заходили на боевой курс, разворачиваясь над пустыми огородами. Один из них, не закончив вираж, загремел пушками в сторону обороны, прострочив каски в выдвинутой углом к реке траншее.

Вся левобережная пойма и увал были изрыты воронками. Пулеметы, накрывавшие брод, молчали; там уже уверенно копошились черные на фоне желтого песчаного бруствера фигуры, - ветер относил дымки нечастых выстрелов. Со стороны реки шли, тяжело ступая, нестройные колонны, а на мощенной булыжником монастырской дороге двигался вверх по долине танк с квадратной башней, за ним пристроились три гусеничных бронетранспортера.

Часть немецкой пехоты, захватившей оборонительные траншеи, уже скрылась в сосняке, от которого до железной дороги оставалось совсем ничего. Туда же улетели и штурмовики, торопливо отстрелявшись над развороченными артиллерийскими позициями, добивая выживших.

Бахтинка еще с час оставалась ничей, пока со стороны Дурдино не показались мотоциклисты и размалеванный зеленым грузовик. Немцы не стали оцеплять деревню, а въехали по-хозяйски, как совсем еще недавно въезжал на эту улицу председатель колхоза Терентий Иваныч, правя конем из подрессоренной брички.

Немцы были сытые, мордастые, крепко сбитые. Одежда, снаряжение, ремни, оружие, - все добротное, подогнанное, скрипучее, смазанное. Видно было, что перед наступлением даже сапоги начистили.

Никакой агрессии или злости в лицах не было, - обычные люди, без рогов на голове! - они даже улыбались, оглядывая сгрудившихся испуганных крестьян, жмущихся друг к другу. В улыбках этих чувствовались спокойствие и уверенность, мол, вот сегодня хорошо поработали, метко постреляли, проломили очередную линию обороны, погоняли русских, теперь вот встали на постой, - время, время, конец работы! - пора и отдохнуть после трудов.

Глаза у них только были чужие, не понимающие ни языка, ни уклада, ни духа этого маленького населенного пункта, отмеченного на их картах крохотным квадратиком, и оставшегося без защитников посреди огромного поля битвы с летящим невесть откуда смертоносным железом и свинцом.

А стояли перед ними: старики, женщины, дети в кургузых пиджаках, телогрейках, платках и рваных шапках, протертых валенках и скособоченных мужских сапогах.

Из кабины грузовика вылез молодой, не в больших чинах офицер, но солдаты быстро и четко выполнили его немногословный приказ, отданный скорее взмахом руки в черной перчатке. Взвод по-деловому, без толчеи и ругани, занял избы. Офицер выбрал дом Марфы, стоящий в центре, поставил часовых на двух выездах из деревни, откуда одинаково хорошо просматривался и простреливался и голый пойменный луг, и колхозное поле выше деревни. Справа, за неубранной гречихой, виднелась деревня Дурдино, взбирающаяся черными избами вверх от Шеняной, а слева, до оврага, заросшего ивой и дубами по краю, оставалось еще метров триста.

Один пулемет офицер поставил на левом краю, а второй на правом, определив его в Аниной избенке, вросшей в землю.

Пулеметчика звали Карл. Он улыбался, оценивающе разглядывая Анну, и она поняла, что он не видит ни грязных сапог, ни серого платка, ни клочков ваты, торчащих из прожженной телогрейки, а только синие ее глаза, черную прядь волос, тонкий с горбинкой нос, усмехающиеся губы и стройную фигуру под бесформенной одеждой.

Она опустила глаза и машинально сделала едва заметный, приглашающий в дом жест. По-русски понятный жест. И по-женски тоже. Ефрейтор Карл Вернер понял его и, нагнувшись, вошел в полумрак сеней, а потом и в кухоньку, поставил пулемет в угол, автомат положил на стол, снял шинель и повесил ее на гвоздь у входа, где когда-то висел и полушубок Ивана.

Анна запалила лучину и загремела в печке ухватом, так как не знала, что делать дальше и как себя вести. Ведь у нее на кухне сидел чужеземец, враг, захватчик, которого она не приглашала в свою страну, на свою землю, а сделала это только сейчас, когда уж он сам, незваный, подошел к самому ее порогу. И если бы не пригласила, сам бы и вошел, не спросился бы.

Из красноватого сумрака раздался чужой хриплый голос:

- Name, fraulain?

Так закончился этот бесконечный день одна тысяча девятьсот сорок первого года октября седьмого числа, с которого началась оккупация Бахтинки. 

Взвод обер-лейтенанта Клауса относился к арьергардным подразделениям полевой жандармерии, в задачу которых входила охрана тыла наступающей группы войск, а также уничтожение выходящих из окружения советских солдат и борьба с партизанами. Приказ штаба полка, что лежал в кожаном портфеле обер-лейтенанта, не оставлял никаких сомнений в том, как нужно поступать с поверженным противником, с теми, кто до сих пор не сложил оружия.

Жизненная необходимость приказа подтверждалась тем, что раненный «русский медведь», чувствуя приближение зимы, и забравшись в леса, чащи, буреломы в поисках берлоги, никак не мог улечься, ревел, мучился от бессилия, бродил в родных дебрях, выходя на опушки и раскисшие осенние дороги, нападал молча, не разбирая своих и чужих, убивал внезапно и страшно, не понимая уже цены чужой и даже собственной жизни.

По всему бывшему Шенянскому сельсовету для местных жителей был объявлен режим прифронтовой полосы, рокадные дороги строго контролировались полевыми патрулями. Любые перемещения между населенными пунктами ограничивались, а в случае необходимости жестоко карались, вплоть до расстрела на месте. Но контуженный, оглушенный поражением, отрезанный от своих и не выполнивший боевой задачи красноармеец все шел и шел, полз и полз, выбредал на чужие уже дороги, оставляя умерших на опушках и в приречных ивняках. Стремился одинокий русский солдат добраться, если не до своих регулярных частей, так хотя бы до любой плохонькой деревушки или избенки, лишь бы в ней только по-русски говорили. Боялся тусклого дневного света, шел на домашние деревенские дымы, как больное животное, в поисках еды и тепла… 

Однако в самих деревнях жизнь текла почти мирная. А уж в доме у Анны наступило едва ли не полное согласие, - не думала она никогда, что может быть такое между женщиной и мужчиной, любовь, про которую в книжках пишут, но чувство-то, - вот же оно, вот! – доселе незнакомое, почти животное, и она темноты ждала с самого утра, как вечерней службы.

«Ах, если б не был он немцем, - фашист, так она про него даже подумать не могла! – пришел бы, приехал сам, по-хорошему, без всякой войны, то и не надо было бы больше ничего, все бы по полочкам разложилось само собой», - по-детски мечтала она, не веря, однако, что жизнь может быть такой счастливой, как в сказке, а счастье – долгим. И пыталась – безуспешно! - совсем уже не вспоминать жизнь с Иваном, которая держалась на чем-то другом, не таком сильном и притягательном. Но главное она все же вывела: не было у них с Иваном Губаревым любви, не было! С ее стороны, по крайней мере, - жили, как договорились. Потому и осталась она одна, без сыночка, без дочечки; впустую жили, трудодни зарабатывали, и в гнездо семейное особенно не тянуло. А вот Карлу - хорошо с ней. Она все поняла, когда увидела, что ему по дому хочется что-нибудь сделать, не только дров наколоть, и ощущала это всем своим очнувшимся женским существом, когда он шептал ей что-то ласковое после, и перед тем, как уснуть… Но самое-самое, что тронуло ее огрубевшую душу: он подарил ей смешную соломенную куклу, - и где только солому под снегом нашел? – с темными, как у Анны, волосами, которая прижимала к себе другую, совсем маленькую куколку с синими точками глаз. Значит, тоже об этом думал, даже когда стрелял из своего пулемета.

Три раза в неделю из притихшей Бахтинки в сторону железной дороги уходил ощетиненный штыками и стволами грузовик. Разбитые дороги уже приморозило, и автомобиль мчался на предельной скорости, не замедляясь на поворотах, задевая придорожные кусты и мохнатые еловые ветви. Из леса иногда постреливали, - то ли недобитые окруженцы, то ли большевистские активисты гадили по-мелкому, - бывало, и попадали, лежал тогда убитый немецкий солдат, раскинув руки крестом на весь кузов, катался от борта к борту, хватал за ноги. Кто-то, ужасный и неуловимый, валил деревья поперек дороги, чаща смотрела угрюмо, как пилят и рубят препятствие, молчала, чем еще больше наводила страху. Семь русских верст всегда стоили ста пятидесяти европейских.

Но Карла Бог миловал, - русский или немецкий, Анна не знала, молясь почерневшему лику Николы Чудотворца, - обносило его от смерти, и это казалось ей почти рукотворным чудом.

Грузовик обязательно возвращался в тот же день, засветло, с грузом продовольствия, боеприпасов, бензина. Иногда делался специальный рейс за дровами, - лес пилили пленные красноармейцы, но по опушкам, - конвоиры, солдаты вермахта старались вглубь не заходить.

Ходили слухи, а в русской деревне можно сутками в избе сидеть, и знать обо всем на свете, что в Белёвском массиве хозяйничают партизаны. Бродят ночами от хутора к хутору, собирают продовольственную помощь, продналог, готовятся к боевым действиям, информацию требуют, где и сколько немецких солдат разместилось, как охрана осуществляется, чем вооружены, куда ездят и зачем. Говорили, партизаны наши не лыком шиты, - используют, видимо, чернотроп. Снег выпадет, особо не побродишь! Поэтому запасаются надолго, чтоб до весны хватило.

«Да как же это, бабоньки! Неужто к Рождеству немца не погонят?! А то ведь свои, советские, по миру пустят! У нас же дети, старики! Хорошо еще супостат подкармливает, керосин вот дармовой, дров не жалеют, дрова, чай, не колхозные! Не было бы счастья, да несчастье помогло».

Но как только узнали, что командует партизанами Терентий Иваныч Кобылко, враз умолкли.

«Тс-с… Наши там, в лесу с голоду пухнут, не могут никак сил на акцию набрать, да нас освободить! Надо всем миром, да по зернышку, да по картофелине, да по…».

Еще партизаны любили самогон, грелись им в холодные ночи, бряцали оружием в свете костров, грозили в темноту: у-у-у! Не боялись, пьяные, в открытую огонь жечь, а вот ходить побираться вызывались только по-настоящему смелые, потому что при этом нужно было людям, бывшим своим соседям, колхозникам, в глаза смотреть и взгляд их выдерживать, нельзя было взгляд опускать. Еще желваками поиграть нужно было, кулаком по столу стукнуть, или рубаху рвануть, чтобы пуговицы автоматной очередью… А то и наганом, стволом его, мушкой, нос кое-кому непонятливому раскровянить. Если и так не понятно было – «петушка красного» могли подарить. Если вам на дело жалко, то нам для вас подарка – нет, не жалко!

Ну, не могли партизаны не любить самогона, как тот медведь, которому рогатина улечься не дает согласно инстинкта, до весны, - всё раздражает его, всё бодрит, толкает на подвиги, дальше и дальше от леса, от укромных выворотней, от чащоб, – в чисто поле… и смерть ему не страшна была.

«Иначе, - говорил Терентий Иваныч, - не будет никакого партизанского движения! Духом, духом своим несокрушимым должно врага побороть!

- А где он, дух-то?

- Вот он, в народной гуще!

- Испускать?

- А как же!? Ну, что? Все-е, ра-азом, пли!!!».

Испускать дух не хотелось никому, ни в прямом, ни в переносном смысле. Молва приносила главное: советская власть жива! А вы, простые жители, только воздух от страха портите! Это ж вам не к теще на блины!

Одной картошкой, дескать, не откупитесь!

От таких заявлений у богомольных жителей была одна защита – вера!

«Вот что, дорогие партизаны, или как вас там: если Бога в душе нет, то нет Его нигде. Вот так». 

В конце октября немцы узнали, что справиться с открытым сопротивлением, с регулярной Красной Армией, заткнуть рот местному полуголодному населению куском эрзац-хлеба, - это еще не все. На оккупированной ими местности есть активно недовольное завоевателями советское сопротивление.

Рано утром, чуть забрезжило, Анна, по всегдашней своей сельской привычке выйдя через заднюю дверь на двор, ахнула:

- Снег выпал!

Слабенький еще был снежок, пороша, а на душе тут же чисто как-то стало, легко, пропавший в войне муж Иван почему-то вспомнился, подумалось: а может, не так уж все плохо было? Может, не сегодня-завтра раздастся опять гром небесный, загрохочут краснозвездные танки, полетят несметной тучей краснозвездные аэропланы, загремит опять мощным хором русское «ура», а впереди всех с красным знаменем первый бахтинский косарь Иван Губарев. Как Чапаев, в черной бурке.

«Ура-а-а! За Родину-у! За…».

Шилом словно, проткнул винтовочный выстрел притихшую перед восходом белизну. Аня привычно уже закрыла голову руками, присела, и, замерев, принялась ждать ответного шквального треска безотказного немецкого оружия. Но вместо этого услышала тот же бронебойный звук русской трехлинейки. Потом еще два торопливых удара по барабанным перепонкам, - так гулко и близко прошла звуковая волна.

- Патруль уложили, оглашенные, - прошептала Анна и провела по лицу холодными, как снег, руками.

Из избы выскочил Карл со своим пулеметом, в криво нахлобученной каске, в шинели с поднятым воротником, в сапогах и подштанниках. Прокричав что-то, он вывалился за калитку и упал на снег. Часовой из-за березы дал короткую очередь в белый свет и, перекатившись на спину, засвистел в свисток. Откуда-то с огородов в сторону леса тут же застучал немецкий МГ, нерусская речь полетела вслед, а по звонким промерзшим доскам тревожно загрохотали кованые каблуки.

- Пресвятая Богородица, спаси их, - продолжала шептать Аня, не задумываясь, за кого она молится, за кого просит, за своих или чужих. Все у нее в голове и сердце перемешалось, в ушах звенело от выстрелов и лязга затворов.

Тем временем взвод обер-лейтенанта Клауса, вытянувшись редкой цепью, бежал по полю на выступ леса между Дурдино и Бахтинкой. Где-то с правого края зигзагом передвигался Карл, держа под мышкой черную палку пулемета, белые икры мелькали под полами распахнутой шинели. Потом, видимо, запыхавшись, он упал и, раздвинув ноги, гулко стеганул по ельнику.

Из Дурдино тоже затрещали выстрелы, но пули почему-то рикошетили от мерзлой пашни и с визгом пролетали над наступающей цепью. Дурдинский гарнизон прозевал партизанскую вылазку и теперь спросонья, заняв круговую оборону, неприцельно бил по всему, что шевелилось на белых равнинах. Однако, со штабом полка, охранявшего железнодорожное депо, командир батальона связался сразу, как только понял, что ничего серьезного не произошло. Он закурил сигару, последнее, что осталось от французской кампании, накинул китель и подошел к окну.

За рекой Шеняной и за лесом на востоке, над железной дорогой, слышно было мирное посвистывание утренних паровозов, сдергивающих пристывшие за ночь к рельсам эшелоны. Буферный лязг и грохот бежал цепной реакцией вдоль путей, - там шла большая, хорошо налаженная стратегическая жизнь, звуки которой летали над всей округой, легко перекрывая слабую трескотню несерьезной тыловой перестрелки.

Неразбериха быстро закончилась, так как лес не отзывался на огонь, опустив прихваченные морозом еловые лапы.

Через два часа на монастырской дороге появился, чадя клубами выхлопных газов, черный бронетранспортер на гусеничном ходу. Рев двигателя метался между двумя деревнями, словно заблудший дух погибшего патруля, не успевшего понять, что же все-таки произошло. За бронетранспортером шли два бортовых грузовика с солдатами, и колонна неторопливо втянулась в Дурдино, над которым уже поднимался толстый столб дыма, вместе с ним рвались к небу языки пламени, и кто-то с нечеловеческой силой бил в набат. Колокольный гуд колхозной рельсы плыл над безлюдной заснеженной поймой сигналом народного бедствия.

Бахтинские сидели по домам. Неосознанное чувство вины и непоправимого несчастья мучило всех, кроме Митяя и Кольки. Мальчишки занимались своими мальчишескими делами, вытащили из сарая деревянные санки, облили полозья водой и с криками скатывались на едва схватившийся черный старичный ледок, под которым можно было разглядеть, как через стекло, зеленую подводную траву и даже толстых желтых карасей, неторопливо плавающих среди водорослей.

Анна топила печь, а Карл чистил оружие, бормоча что-то себе под нос. Вернувшись после облавы, он пытался рассказать Анне, как все прошло, как он видел черные фигурки убегающих в лес partizanen, но было далеко, он не успел прицелиться, не успел... не смог достать их, а должен, обязан был как солдат великого рейха выполнить приказ, доделать эту свою работу... toifel… Он говорил долго и горячо, и даже размахивал руками, но Аня только улыбалась и качала головой:

- Не понимаю… нет… не понимаю… Ну, ничего, Карлик, - утешала она его, проводя по ежику волос давно огрубевшей рукой. Даже сейчас она не могла сказать себе, признаться, что же он делал у леса, что за работой он только что занимался, что одной из убегающих фигурок, не успевших попасть в прицел, мог быть только бывший председатель Кобылко.

– В другой раз… - приговаривала она бессмысленно, хотя ничего не имела к председателю, ни хорошего, ни плохого, а приставания его тогдашние, довоенные, воспринимала даже с чувством некоторого превосходства: слабый мужик, не надежный, как Иван…

«Марфа вот не отказала, - продолжала размышлять про себя Анна, стирая Карлово исподнее, перепачканное на поле. - Поверила обещаниям, родила ему незаконных двух сыновей, но как не прибыло ей счастье при коммунистах, так теперь при немцах живет сама не своя от страха, хоть и лейтенант у нее в доме. А Терентий Иваныч так вокруг Бахтинки и вьется, зубами щелкает, как волк голодный… или кобель, ревнует, что ль? А не может немца-то осилить, вот и злится! И помощи от него не видать, а только наоборот. Выходит-то – что?! - неожиданно для себя пришла она к выводу, - что нет, не тот он, за какого себя выдавал: и от жены гулял, и здесь толком-то не жил, как у людей положено, а сейчас и вовсе, - сами в лесу сидят, все с ружьями, а на деревню своим баловством, похоже, беду навели…».

Карл потихоньку отошел от горячки погони и стал что-то напевать, собирая в единое целое промасленные части пулемета. Анна поставила на стол глиняную плошку с вареной картошкой и тарелку с квашеной капустой, а потом бутылку первача и две алюминиевых кружки. Утешила, как могла.

- Gut. Fur Siege! За победу!

Набат в Дурдино прекратился, но в полдень, когда пожар почти погас, с той стороны послышался неясный нарастающий вой, перешедший в тоненькое, какое-то детское нытье, потом раздался мощный залп и следом несколько одиночных хлопков. Взревели моторы, и на выезде в направлении Бахтинки показался черный бронетранспортер.

Карл оделся по полной форме, надвинул каску, долго затягивал скрипучие ремни. Вместо пулемета он взял короткий автомат, клацнул тяжелым длинным магазином, и с побледневшим лицом вышел на улицу. Анна тут же опустилась на лавку, бросив ослабевшие вдруг руки вдоль тела, и обмерев возле окна, смотрела, как Карл выдернул из забора корявую штакетину и припер ею наружную дверь.

Взвод обер-лейтенанта Клауса встретил карательную роту эсэсовцев напряженным молчанием, построившись вдоль старицы. Часовой на въезде поднял руку в приветствии и держал ее так, пока вездеход с белыми крестами на бортах и грузовики, рыча, не втянулись в деревню, обдавая замерших солдат газолиновой вонью.

Офицер в черной шинели и кожаном танковом шлемофоне принял рапорт обер-лейтенанта, неторопливо оглядел серо-зеленый пехотный строй, съежившиеся избы, поднял лицо к голубому небу, бросавшему на подмерзающий снежок длинные, тоже голубые, тени, и, напрягшись всем телом, прокричал что-то, вытолкнув в лицо лейтенанту клуб морозного пара. Тот, не поморщившись, рявкнул в сторону солдатской шеренги. Она тут же распалась, и солдаты, оскальзываясь, как во время утренней погони, бросились к домам, из которых только что вышли.

Черный танкист закурил, сложил руки в перчатках за спиной, отвернулся от деревни и, выжидательно глядя себе под ноги, сделал несколько шагов по скрипучему снегу.

Марфа, простоволосая, в накинутом на плечи платке и обрезанных валенках, с независимо поднятой головой, под руками, как под крыльями, насупленные Колька и Митяй, Катерина с тремя девчонками, одна, двухгодовалая, на руках, завернута в ватное одеяло, три деда с развевающимися волосами, что еще германскую помнили и у кайзера милости не просили, полусогнутые, с палками, с выцветшими от долгой жизни глазами, приплясывающая Люська, - все были в сборе, как в первый раз, месяц назад. Не было только Анны.

Обер-лейтенант, спрятав глаза под козырьком фуражки, нашел, наконец, взгляд ефрейтора Вернера и, догадавшись обо всем, доложил, что все жители деревни Бахтинка собраны. Карл Вернер незаметно выдохнул и переступил с ноги на ногу.

Ровно пять минут командир карательной роты говорил о бандитском нападении партизан, о новом порядке регистрации жителей, о вознаграждении за сведения о местонахождении бандитов и наказании за недонесение.

Вернер видел, что русские не понимают ни слова, и ждут только одного: что будет дальше. А дальше по всей деревеньке послышались скрипы открываемых сараев, глухие выстрелы, удары прикладов, кудахтанье кур, где-то на левом краю коротко мыкнул теленок, и у гусеницы бронетранспортера образовалась кучка набитой птицы, поодаль лежал пристреленный бычок. Больше в деревне домашней живности не было.

Танкист забрался за броню, хлопнув люком, а солдаты забросали трофеи в грузовик. На этом акция кончилась, каратели двинулись в сторону Дурдино, а бахтинский гарнизон, покурив у околицы, разошелся по своим делам.

2

В декабрьском, замусоренном войной лесу стучали топоры, звенели пилы. Еловые, березовые стволы распускались на дрова и блиндажи обороняющейся армии. От крепкого мороза деревья трещали, вставал на дыбы лед на реках, мать-земля окаменела, не давала солдатам счастья зарыться в нее, а танки с бронетранспортерами, тягачи-трактора, бывшие «колхозники», танкетки ползали еле-еле, визжали по снегу башмаками-траками, покрытые изнутри длинными иголками инея. Всякое движение сковал мороз! Так и немец выдохся, не дотянул свои войсковые порядки до окраин столицы на какие-то десятки километров! Встал, будто примерз, по-русски перевести морозный дух!

Капитан Сергей Петрович Давыдов, бывший командир роты, кадровый военный, награжденный за бои на озере Хасан, сидел под арестом, мучаясь угрызениями совести.

«Черт бы его побрал, рядового Островского! – думал Давыдов. – Надо ж было додуматься, мать его! Изменник родины! Фашист! Самострел!».

Тут у капитана просто меркло в глазах от ненависти, он скрежетал зубами, мычал как от зубной боли, и тянулся к кружке с водкой, и если бы попался ему сейчас улыбчивый и начитанный Илюша Островский, рыжий до конопушек на руках, - живым бы не ушел, рубь за сто.

«А я-то, мудак, уши развесил, - литературный институт, Максим Горький, любовь к Родине, - о-о-о! А потом в валенок…себе же…мороз под тридцать...у-уй, сволочь, расстреляю!».

Бессилье мучило его, лежащего в засаленных ватных штанах и телогрейке на охапке сена сорок первого года, которую кинули ему латыши, перед этим вынеся всю мебель из крохотной комнатенки колхозного бухгалтера. Принесли водку, прожженную плащ-палатку, одеяло с бахромой и пятнами блевоты, или еще чего. По-дружески принесли, чтоб не замерз, поставили часового, чтоб не сбежал, глупостей не наделал.

Ему хотелось напиться, но водка не брала, и ротного запаса не хватило бы.

Застрелиться или повеситься он не мог, ведь по сути не его была вина в том, что какой-то рядовой его роты попытался дезертировать, ногу отморозил, падла, уйти от судьбы попытался, бросить бойцов-товарищей, которым это и в голову не пришло, а попытался, значит - изменил Родине. И Родина должна его покарать, иначе все нарушится, не будет дисциплины и порядка, а враг войдет в Москву, войдет в каждый дом, и тогда погибнут все, весь советский народ. И выходило, что вся погибель начинается вот с такого обычного рядового островского.

«А может, он все-таки не виноват? Ну, ослабла душа, ну струсила, ну на передок его, под огонь, ведь что-то же он успеет там сделать, завалить еще двух, трех, одного! Не по-ни-ма-ю».

…Латыши отдельной дивизии НКВД отступали тогда, в сентябре, последними, задерживая панически бегущих от окружения красноармейцев, и у случайной деревни Бердовка, не проверяя документов, - все равно всем вышедшим обратно топать, - формировали новые подразделения, боевые группы, назначали командиров, не глядя на знаки отличия, и снова отправляли в бой. Безоружные, изможденные, в грязных бурых бинтах, стояли, переминаясь, солдатики неровным строем перед затянутым в ремни майором Паншой. Палец одной руки он засунул за портупею, а в другой, опущенной, держал горячий ТТ.

- Тофарищ Сталин тал мне полномочия расстрелифать фсех, кто пежит, просает оружие, стается в плен. Сейчас фы, изменники Родины, толжны искупить сфою вину, ценой собственной жизни остановить фрага! Иначе – расстрел на месте!

- Майор, - раздался из шеренги осипший голос, - дай нам хотя бы хлеба кусок, и оружие, и… да хоть штык! Не с голыми ж руками нам на танки идти! А то агитацию каждый может разводить. Ты сам-то там бывал, а?

- Кто это? Тва шага фперед!

Пораженцы расступились, освобождая проход, откуда, хромая, вышел немолодой красноармеец в офицерских сапогах.

- Ну, я, полковник…

Договорить полковник не успел, пуля из ТТ попала ему в глаз, и он осел к ногам отшатнувшейся шеренги.

- Пофторяю еще раз!

…Вспоминать это было страшно, и капитан Давыдов с силой зажмурился, пытаясь выдавить, вычеркнуть из сознания подергивающееся тело полковника и забрызганные кровью лица бойцов…

Ему дали двадцать человек, из которых одиннадцать было ранено, а пятеро не имели обуви. Дали четыре винтовки, три обоймы патронов и два немецких штык-ножа. Кто-то из латышей, видимо, пожалев, сунул им четыре бутылки зажигательной смеси, и через час, под вечер, в бердовском лесу они из засады напали на передовых мотоциклистов, забросав их горящей смесью, но зажечь удалось только три из пяти мотоциклов, остальные открыли ураганный пулеметно-автоматный огонь по придорожным кустам, по мелькающим среди ветвей белым бинтам и положили всех, кто поднялся бежать, даже если бежать уже не мог. Вокруг подожженных машин горела трава, огонь пошел по стволам вверх, и оттуда, с неба, посыпался пепел и горящая листва, освещая нереальным светом копошащиеся запекшиеся тела. Редкое удаляющееся туканье трехлинеек еще больше разозлило немцев, и они свернули с дороги в лес, где дело дошло до рукопашной. Работая тесаками, молча и уверенно, мотоциклисты добили тех, кто еще дышал, но вглубь леса не пошли, а встали, коренастые и сильные, в темных от пота кителях, перетянутых ремнями, вглядываясь в переплетение ветвей. Подсвеченные красным, их покрытые пылью и потеками лица казались окровавленными, в них не было ничего человеческого, только глаза, внимательные глаза убийц. Один из них поднял с земли автомат и двинулся в сторону шевелящихся черных тел…

Сшибка кончилась… Давыдов остался с тремя бойцами: казахом Мансуровым, лейтенантом Сашкой Воробьевым и рядовым Островским. К ночи они вышли на окраину Боровска, были остановлены боевым охранением, - повезло еще, что не посекли их свои же в темноте, - снова разоружены, и предстали пред стальные глаза капитана Викманиса. Будить майора Паншу капитан не стал, но все же выслушал нехотя рапорт Давыдова и сказал:

- Разбираться будем завтра, в бою.

Переночевали они в холодном кирпичном складе завода игрушек на берегу речки Текижи, заполненном теми, что чудом ушли от наступающих немцев и стали теперь изменниками Родины, отбросами священной войны. Охрана время от времени светила внутрь склада фонарем, зло и коротко кричала что-то на непонятном языке, не давала спать. В скользящем свете таращились со стеллажей коровьими глазами русские матрешки, деревянные медведи и козлики заносили с полуобвалившихся полок молотки и топорики для нестрашного удара, на цементном полу валялись раздавленные сапогами липовые ложки – «Ищи мясо!», черпало отдельно от хлебала. Никто не спал в ту ночь в игрушечном складе, не приспособленном для войны строении, где еще какую-то неделю назад пахло древесной пылью, лаком, детским заповедным мирком. Сейчас же выматывающее нутро и сердце, гложущее мозг чувство безысходности владело этими обреченными людьми, доводило до нервной икоты, до рвоты кровавой слизью, до умопомешательства, и осязаемо висело в воздухе вместе с запахом смертельного пота, мочи и загнивающих ран. Давыдов с Воробьевым лежали спина к спине, их трясло крупной дрожью, от которой лязгали зубы. Не было ничего для них впереди, кроме этой нереальной, заполненной человеческими стонами и вскриками ночи. Что они могли сказать друг другу? Чем облегчить свои умершие души?

Ночью прошел дождь, и с поздним осенним рассветом их, почти сотню живых мертвецов, вывели на окраину города, к кладбищу, над которым кружила с диким ором воронья стая, и вековые липы, роняя крупные капли, раскачивали ветвями под западным ветром, дали каждому по вареной картофелине и загнали в траншеи за последними городскими домами. Теперь между ними и смертью лежало только изрытое черными воронками бурое поле, по которому там и сям виднелись плоские бугорки трупов.

- Слышь, Серега... зря мы… опять к этим… латышам… мать их… вышли… - прохрипел Воробьев, давясь недоваренной картошкой. - Это ж, бля, звери…

Последние слова были накрыты воем бомб, падающих им на головы из низких, стремительно летящих облаков. Стука штурмовых пушек они уже не услышали.

Быть может, это и спасло их, когда немцы, захватив траншеи, сходу прошли дальше, в город, где попали под перекрестный огонь фланговых пулеметов. Это засадная рота капитана Викманиса отсекла их и довершила дело. Перед следующей атакой немцев она еще успела собрать оружие в траншеях и вытащила к кладбищу оставшихся в живых. Давыдова контузило и легко ранило в ногу, а Сашке срезало осколком два пальца на левой руке.

Мансурова среди спасшихся не было, рядовой Островский сидел на могиле, свесив голову между колен, его рвало.

- В-все… рав-вно… з-звери, - широко открывая непослушный рот, выговорил лейтенант.

Мимо них, огибая крайние к большаку могилы, текла медленная река пехоты, смертельной усталостью веяло от нее. Примкнутые штыки раскачивались над колонной, поддаваясь порывам ветра, несущего над обезображенной землей сорванные листья и сгустки черного дыма. Проскакивали торопливо редкие, забрызганные грязью грузовики, под наскоро притянутым брезентом тряслись зеленые ящики, бочки, выглядывали поверх бортов забинтованные головы раненых. Разномастные битюги с репьями в гривах и хвостах тянули пушки с опущенными стволами, артиллеристы шагали широко, оглядываясь на понурую пехоту.

- Что ж они этих-то в тыл пропускают, Шипки герои? – скрипел зубами Сашка.

- Передислокация… не понимаешь, что ли… Артиллерия, брат, гаубицы, издалека должны бить, а тут…

А тут и подбежал к ним совсем молодой красноармеец в мокрых по ширинку брюках, со скаткой через плечо. Испуганно вылупив глаза и захлебываясь словами, он прокричал, что немцы все-таки прорвались, что сосновый бор на том берегу реки захвачен, что там сидят немецкие пулеметчики-снайперы, гады, что стреляют они сверху по всему, что движется, что выбить их оттуда не удалось, а только положили тридцать человек в болото, а немцы не дают им головы поднять, а может уже и некому там голову поднимать, может, фрицы уже дальше прошли, к самой дороге, к мосту, прикажите что-нибудь, товарищ капитан, а то ведь мост перейти не успеем, побьют нас, товарищ капитан, всех побьют, всех… нас…

Викманис, молчавший до этого, и словно специально дождавшийся последних этих слов, поднял ТТ:

- Замолчи, тварь! Драпать хочешь?! А ну, стоять! Как фамилия?

- Галко!

Давыдов представил, как полетят сейчас мозги солдатика в придорожную канаву, и отвел взгляд.

- Островский, мать твою! Хватит блевать! Остановить пушкарей! Бего-ом! Галка, и ты с ним, сука!

Островский, утираясь пилоткой и путаясь в полах пробитой шинели, боком двинулся к дороге, стараясь подальше обойти капитана с пистолетом в руке. Мокрый красноармеец присел, отвернув белое лицо, и тоже боком побежал за пушкарями.

Лейтенант-артиллерист не сразу, видимо, понял, в чем дело, какая опасность над ним нависла, и некоторое время крутил головой, слушая выкрики красноармейца, который размахивал руками в сторону капитана Викманиса и заречного бора, потом что-то резко крикнул расчету, и лошади, тянувшие последнее орудие, облегченно встали.

Контуженные и раненные, все, кто остался в живых после немецкой атаки, облепили гаубицу, подобно жукам-пожарникам, и под командой лейтенанта скатив ее с дороги, начали толкать, оскользаясь, вверх по косогору. Битюгами правил, нахлестывая, сержант с медалью на груди, гимнастерка его парила, пилотка прилипла поперек головы.

Лейтенант тем временем поднялся до ближайшей избы, выбирая позицию, повалил невысокий забор, - тяжеловозы тут же втоптали его в набухшие водой грядки, - и ткнул каблуком – здесь.

Из избы вышла женщина, помахала рукой, но сержант опередил ее, крикнув:

- Здоров, кума! Заехали вот к тебе, ставь самовар, чай пить будем!

Женщина улыбнулась и ушла в дом, а те, что стояли в ее развороченном огороде, измученные и грязные, не имевшие сил даже на то, чтобы матюгнуться, начали смеяться так, что пехота на большаке повернула головы в их сторону, отчего стало казаться, будто идут пехотные колонны парадом, равняясь на правофлангового, на высокую трибуну…

Отсюда, с высотки, открылся противоположный берег реки с сосновым бором, заболоченная, поросшая кустарником пойма, и Давыдову удалось разглядеть почти беззвучные огоньки немецкого пулемета. Лейтенант, оторвав от глаз бинокль, извиняющимся тоном доложил, что снарядов у него всего семь, поэтому независимо от результата он может истратить только три.

- Но мы постараемся! – добавил он.

- Ну-ну, постарайся, - сказал капитан Викманис, глядя на ту сторону долины. – Они на тебя молиться будут.

И отошел подальше от артиллеристов.

Первым снарядом лейтенант срезал одинокую сосну на краю бора рядом с пулеметом, - она упала поперек дороги, выходящей из леса, - и, оглянувшись на капитана, с вызовом проорал:

- Тоже неплохо!

Второй попал точно в бруствер пулеметного гнезда, дымы от разрывов медленно относило в сторону болота, но заметить там какое-либо движение никто не успел, так как с той стороны ударил орудийный выстрел, шелестящее эхо, оттолкнувшись от стены сосен, ушло вверх и стихло.

«Ложись!», - хотел крикнуть лейтенант, но губы не послушались его, искаженные ударной волной. Немецкий снаряд, пробив крышу избы позади него, взорвался внутри, осыпав позицию осколками, щепками и комьями земли.

Спустя минуту присыпанные суглинком бойцы зашевелились, открывая рты, желтый дым наносило на них, и дышать в нем было нечем.

- Эх, кума, кума…- беззвучно прошептал Давыдов и опустил руки, прикрывавшие голову.

Повезло тем, кто оказался в мертвой зоне, на дне овражка между кладбищем и высоткой, и куда были заведены распряженные лошади. Капитан Викманис, Сашка Воробьев, Островский, еще несколько красноармейцев давили ладонями на уши, пытаясь вернуть слух. Артиллеристов же осталось трое: сержант и двое бойцов, - это казалось чудом, так как весь ливень железа пришелся на орудие.

- Неплохо… неплохо… - бормотал рядовой Островский, тряся головой. Внизу, в ручье, колыхалась вместе с травой голова лейтенанта.

Красноармейца со скаткой найти не удалось…

…Под вечер дивизия НКВД оставила город и шла без остановок до самого Наро-фоминска. Остатки слабо обороняющихся обескровленных армий, снова и снова опаздывающих закапываться в землю, уже не могли сдержать наступление врага…

После госпиталя красноармеец Давыдов попал на переформировку, и там снова встретился с майором Паншой. Внимательный взгляд майора, скользнув по строю разномастно одетых солдат, профессионально зафиксировал знакомое лицо.

- Ну что, Дафытоф, со мной польше отного раза не фстречаются. Ты перфый. Смерть опхотит тепя. Поэтому я сапираю тепя к сепе. Ну что, путешь моим… талисманом?

- Я же не знаю ни слова по-латышски! – попробовал отказаться Давыдов.

- Уснаешь.

Панша восстановил его в звании и поставил на роту. Капитан Викманис первый пришел к нему в гости, в только что отстроенный блиндаж, вкопанный в крутой склон оврага. Сквозь кроны корабельных сосен голубело декабрьское небо.

- Здравия желаю, сосед слева. Как нога? Приросла?

Викманис, в отличие от Панши, хорошо говорил по-русски.

- Приросла, приросла. Как твоя контузия? – ответил Давыдов, а про себя подумал: «Прямо беседа светская», хотя после той артиллерийской дуэли на окраине Боровска вполне оценил боевую латышскую хватку.

- Да черт с ней, с контузией! Да и не обо мне речь, а о тебе! Для тебя сейчас главное – что?

- Не что, а кто! – усмехнулся Давыдов. - Главное, чтоб душа на место вернулась, Имантс.

- Ну, ну, брось. Это не по-военному. Тебя не только немцы, но и мы не смогли убить. И не один раз. Поверь, это многого стоит. Ты умеешь воевать, но и твоя рота - тоже.

- Да уж, если они все такие, как ты.

-      Не ехидничай, просто они воюют по-своему, как им приказали, а ты теперь один из нас, и тебе тоже прикажут, когда придет время. Давай выпьем за это.

- Давай… Слушай, помоги мне отыскать Воробьева и Островского… Ну, тех, с кем ходили тогда в бердовский лес и гаубицу тащили, помнишь? Они… вы же тоже их… не смогли. Ну, помнишь?

Сашку Воробьева нашли в полевом госпитале, рана на руке гноилась, не заживала. Сашка таскал носилки, колол дрова, - в общем, не унывал, трудился.

- Серега, как же ты теперь… с ними? А пацана того, летчика, не забыл, которого немец тесаком добивал? Он-то в чем виноват был, раненный к тому же? …И не надо мне про офицерскую честь и героев Шипки, понял?! Я ее по-другому понимаю! – сказал он, покосившись на давыдовские синие петлицы.

Короче, отказался Сашка. Помогая себе забинтованной рукой, он свернул самокрутку и добавил:

- Видишь, не долечился я еще, капитан… Наступления подожду, извини.

Островского вынули из пехотных траншей, прямо с переднего края.

- Цени отношение, Сергей Петрович, как ценит его этот рыжий жиденок, – смеялся Викманис. Он никогда не забывал, кто есть кто.

«А где же он теперь, рядовой Островский, а? – думал Давыдов. - Он мне про деда раввина, я ему про вросший в дерево плуг и паровоз в дальневосточной тайге… рядом с рельсами. Это все, что от прадедов моих осталось, и может быть, от меня. А он, видно, и не понял ни черта. Лежит уже где-нибудь…с дыркой в затылке… писатель хренов…».

Думал и теребил свой свалявшийся казацкий чуб, покусывая сухую травинку. Похмелье не отпускало, потому и мысли были дикие, крамольные.

Представить завтра утром себя, опять разжалованного, рядового, в атаке как пехотное мясо, он не мог. Но если б доверили ему построить роту, сказать обязательные слова, от которых перехватывало горло, а у бойцов каменели скулы, и строй начинал покачиваться, не смея переступить с ноги на ногу… Вот! Вот! Если б только доверили, вернули оружие… и кубанку!

Но не было той роты, не было уже рядового Островского, пережившего те страшные дни у деревни Бердовка, у той высотки над кладбищем. Расстрельный взвод, матерясь по-латышски и втихаря крестясь слева направо, привычно положил пятерых самострельщиков сразу после трехминутного заседания военного трибунала. Добивать никого не пришлось. Трещал лишь в морозном лесу дятел, передразнивая автоматную очередь…

Не знал этого бывший капитан Давыдов и думал, что сам при случае разберется с этим, мать его, Островским, чтоб хоть как-то, чем-то искупить… И не страшна ему была поэтому последняя его, Давыдова, атака!

Но на следующий день не было никакой атаки, был все тот же дивизионный особист майор Панша. И это было хуже, чем идти на кинжальный огонь пулеметов, или с голым штыком на немецкие танкетки… Панша долго рассматривал бумаги, написанные чернильным карандашом, разбирался в корявом почерке. Давыдов сидел на прибитом к полу табурете и тупо смотрел на испачканные синим пальцы майора.

Наконец Давыдов услышал:

- Ты фытаскивал Острофского с перетовой?..

- Да…

- Или он сам нашел тепя и попросился в тфою роту?

- Нет…

Майор пошуршал бумагами.

- Еще раз спрашиваю: или он сам пришел к тепе и попросил по старому знакомству перевести его ф тылофую часть?

- Капитан Викманис помог мне найти Островского…

- Имантс Викманис?! С чего пы это?

- Островский же прошел все со мной вместе, начиная с бердовского леса, как и Сашка Воробьев.

- А Воропьева он тоже помогал тепе найти?

- Викманис? Да. Только Сашка отказался. Сказал…

- Знаю-знаю, он не товеряет органам!

- Нет, почему…

- Ну, латно, латно… Капитан Викманис свое получит, не о нем речь. Мы-то с топой что телать путем, пессмертный наш капитан Дафытоф?

В очередной раз смотрела на Давыдова смерть глазами железного майора, но опускать взгляд было нельзя, майор расценил бы это как неуверенность, или как побег с этапа.

- Тарю тепе ненатолго шизнь. Послетний рас. И таю нетелю, потпери человек тридцать на спецсатание, мы тепе поможем. Тем, кто с топой пойдут тоже терять нечего. Как ты скасал: пехотное мясо? Фот-фот. Ясно, капитан?

Давыдов внутренне облился потом: неужели майор Панша умеет читать мысли?

- Та, еще… Рятофой Острофский расстрелян как исменник родины. Сабудь о нем. Конфой, увести! 

3

Река почти не извивалась под крылом истребителя, держа юго-восточное направление. Земля внизу была подернута морозной дымкой; впереди, на востоке, где должно было взойти солнце, полусфера небосклона светила розовым, чернели лесные дали, а редкие населенные пункты, дома и колокольни, занесенные снегом, еще не отбрасывали теней и казались плоскими. Уснула, не проснулась еще великая Русская равнина, медленно и неотвратимо поворачиваясь навстречу светилу, край которого вот-вот должен был показаться, сверкнуть, ударить первым красным лучом сначала по фанерным плоскостям тупорылого заштопанного самолетика, по мутному плексу пилотской кабины и серому лицу невыспавшегося летчика, а потом, уже спустившись ниже, позолотить немногие оставшиеся в живых кресты и купола церквей, верхушки деревьев на пологих увалах, серые крыши спящих жилищ.

Пунктирная линия боевого соприкосновения давно уже осталась позади.

- Кажись, прибыли…

Шурик двинул педаль, убавил обороты двигателя, и по глиссаде уходя от первого зенитного луча, спланировал на черный мысок леса, выдвинутый между двумя деревнями, уже затопившими свои печи. Белые кроны стремительно полетели назад, он сделал круг над заснеженным полем, на высоте в пятьдесят метров довернул на чистый восток: впереди, как он помнил по карте, должна была находиться железнодорожная станция «143 км». Темнеющая полыньями река пересекла курс, Шурик сделал «горку» и увидел цель разведки: грязное пятно, разлинованное струнами рельс, на которых стояли четыре эшелона.

- Один - цистерны. Два - техника. И… теплушки.

Шурик произнес эти слова вслух, чтобы лучше запомнить, и, снизившись, отвалил на юг, намереваясь выйти в направлении северо-запада, опять на широкое, хорошо читаемое русло Угры. В небе никого не было, и он уже подумал, что погреться придется только дома, на полевом аэродроме, в блиндаже у Надьки Найденовой, санитара-синоптика, попить чайку с багульником или еще чем-нибудь, собранным Надькой осенью по окрестным лесам и лугам. Вот молодец, все травки знает, да и сама – красавица; и что-то у них вроде склеивается, война, а ведь ждет его, беспокоится, выходит на реку, на простор, потому что грунтовая взлетно-посадочная полоса идет под девяносто градусов к реке, и кругом лес, - не видно, как возвращаются с задания, покачивая крыльями, «ястребки»…

Стоя во дворе, Аня Губарева разглядела все-таки звезды на крыльях истребителя, но промелькнул он так быстро и так тихо, планируя над полем, что она невольно подумала, не видение ли это, не сон ли, и не Ванька ли Губарев, муж ее военный, привет ей передает, - одно за другим, очередью, пронеслось у нее в голове. Она и платок с головы сдвинула, как Анка-пулеметчица, со слезами на глазах, и тут же представила, как в дом вернется, куда глаза прятать будет, - видно же в них все! - хотя и не произошло-то ведь ничегошеньки: ну пролетел ангел рождественский, сокол ясный, крыльями качнул и скрылся, как не было.

«А ведь не видение это, - догадалась Аня, - а знамение! Это Господь мне послал на праздник! Подумай, раба Божья Анна, как живешь во грехе, как Родину любишь, кому и чем помогаешь!». И сквозь чистую эту слезу, преломившую, словно прозрачный кристалл, утренний черно-белый мир, увидела она раздвоенный силуэт чужой крылатой машины, пикирующей с пронзительным воем из легких ватных облаков куда-то в сторону Воскресенского.

Скрипнула дверь, и во двор вышел Карл в накинутой по-домашнему шинели.

- А-а, паф-паф! – сказал он. – Та-та-та-та! – И зашел за плохо сложенную поленницу.

Преимущество было, конечно, на стороне «мессершмитта», с высоты он видел «ваньку», как лягушку в луже, поэтому Карл, закурив и прокашлявшись, грустно сказал:

- Ванья, капут.

Анна промолчала, поправила платок, перекрестилась, не поднимая головы.

«Вот, пролетел,… и нет его… - устало подумала она. - Ангел краснозвездный…». Мысль уже не шла по привычному радужному кругу, уже не верилось, что все станет по-прежнему, как до войны, как до… немцев. Она попыталась представить его, довоенное, отсюда казавшееся прекрасным прошлое… и не смогла. Не было ничего ни позади, ни впереди, только белая мгла, необъятная и всеобъемлющая, отнимающая последние жизненные силы и вечную ее, Анину, душу. «А что же будет дальше?» - хотела она все-таки спросить у Того, кто смотрел на них на всех сверху, безмолвно и пристально, но не стала, потому что страшно ей было услышать то, что она уже знала.

…И обрушился тут гром небесный, первые выстрелы автоматических пушек. Но «ястребок», целый и невредимый, выпорхнул над лесом, и дал свечу до самых уплотнившихся к восходу облаков. «Мессер», разогнавшись над рекой, тоже ушел в облака, и теперь оттуда раздавался неравномерный приглушенный рев моторов. Потом оба вывалились вниз, но зайти друг другу в хвост никак не удавалось, пространства между землей и небом явно не хватало, истребители, казалось, заполнили его полностью, выделывая какие-то неимоверные по изворотливости фигуры. Особенно старался «ишачок», вернее пилот, голову которого было хорошо видно на каждом приземном вираже.

Никто не стрелял. Немец, промахнувшись первой очередью, решил, видно, поиграть в воздушный бой, находясь над своей территорией, и, оснащенный более мощной пушкой и прикрытый броневой спинкой, чувствовал превосходство: «ванька», хоть и проявлял чудеса маневренности, явно проигрывал в скорости по восходящей и вообще был для него просто деревянной моделью боевого самолета.

Анна и Карл наблюдали воздушную схватку, отдалившись сейчас друг от друга, не в силах отвести глаз, - такая же молчаливая борьба происходила и между ними, завоевателем, солдатом вермахта, и русской деревенской женщиной, потерявшей с его приходом все немногое, нажитое за двадцать девять лет нелегкой жизни. И, казалось, от исхода этого рядового воздушного поединка зависят сейчас и их судьбы, скрестившиеся, как воздушные трассы, но так и не соединенные до конца войной, и судьбы двух народов, а может, и всего человечества…

«Ястребок» по косой ушел в облака, «мессер», уже сидя у него на хвосте, последовал за ним, - там, в белесой дымке, смолк вдруг на запредельной ноте чей-то перегруженный двигатель, раздался стук пулемета, что-то сверкнуло, и краснозвездный «ишачок», появившись, пошел к земле вверх колесами, заканчивая «мертвую петлю», безжизненный и неуправляемый, но перевернулся вдруг, выровнялся, качнув крыльями, словно отряхнулся по-воробьиному, и, стремительно снижаясь, довернул в речную долину. Чуть погодя из облаков выпал, вращаясь, крестообразный хвост «мессершмитта», крыло с горящим фюзеляжем и, наконец, - второе крыло, покачиваясь в воздухе, словно куриное перо, падающее с насеста.

Карл с досадой плюнул в снег, выбросил окурок и, скрипя снегом, ушел в избу, - только громко звякнул за ним кованый пробой. Аня постояла еще немного, глядя на поднимающийся к небу дым от горящего за лесом самолета. В ушах ее звенело и, казалось, грохот выстрелов и натужный рев моторов все еще эхом мечутся вдалеке, там, куда ушел краснозвездный «ястребок».

«Скоро ведь уже, скоро», - поняла она свое тревожно бьющееся сердце, заходящееся то ли от страха, то ли от счастья. Опомнилась она у самого Марфиного дома, два человека боролись в ней: - «Куда я иду? Зачем? Ведь мы уже на разных берегах! Разве поймет она меня?.. Да к кому же мне бежать, как не к ней, жене красного партизана! Ведь виновата же я, виновата! А как же люди - не поймут!? На колхозном собрании все расскажу, покаюсь! Тяжело, но не до Страшного же суда ждать! Что же, все они, люди, праведники что ли!?».

Она замедлила шаг, почти остановилась, держась за теплый березовый ствол.

«Понять-то, может, и поймут, а прощение?.. Кто меня простит, кроме Него!? Иван, или Марфа? Нет! Война спишет? Война слезам не верит».

Но и вернуться сейчас домой, к Карлу, было так же невозможно, как самой вступить и заново пережить скоротечный воздушный недавний бой, исход которого, казалось ей, до сих пор зависит от того, что она подумает, что решит, что сделает в эти первые минуты прозрения; от этого зависело все, что произойдет на земле дальше, даже то, доберется ли до своего аэродрома увертливый русский летчик, ведь именно он, сам того не ведая, разорвал течение времени, оторвал прошлое от будущего, оставив ее одну в сумрачном коридоре настоящего, откуда был только один выход на свет, - вперед, к спасительному крыльцу!

Она поняла, что он долетит, русский пилот, который дал ей такую маленькую, но все-таки надежду.

Часовой у крыльца недобро глянул на нее, словно знал, зачем она пришла, и отвернулся, перестав хлопать себя по бокам руками в суконных рукавицах. Она зашла в сени, без стука отворила дверь в избу и уже хотела поздороваться, крестясь на икону в дальнем углу, как услышала вдруг шипящий шепот Марфы:

- Че приперлась, сука!? Конец почуяла?

У багрового зева печи стоял, согнувшись, обер-лейтенант Клаус и стряхивал с кителя на шесток блестящие в пламени бусинки вшей. Они еще секунду ползали по стертому чугунками кирпичу и тут же вспыхивали огненными точками.

Клаус вопросительно вскинул голову, продолжая трясти китель.

- Там же… наши! – выдохнула Аня, не задумываясь, понимает ли по-русски этот немец.

- Ванька вернется, он тебе покажет наших, гадина!

- Наши немца сбили!

- Иди своему пулеметчику поплачься!

Анна помертвела и выскочила обратно в сени, запнувшись за порог. Вслед ей раздался простуженный Марфин смех и удивленный возглас обер-лейтенанта. 

4

Первый луч позднего зимнего солнца тронул, наконец, верхушки сосен, словно ударил палкой, - посыпался сухой снег, накрывая кисеей черные тропинки, ведущие к передовым траншеям, к проруби, над которой держалось еще поутру облачко пара, и маскируя до поры до времени шероховатую грязно-белую броню танков, редкие дымки полевых кухонь и колонны пришедших с марша красноармейцев, напряженно сидящих в том порядке, как застал их рассвет и окрик командиров.

Окопная братия, отступавшая и не раз выходившая из окружения, сидела по своим ячейкам и траншеям; подобно кротам и землеройкам, щурилась воспаленными глазами на белый свет и появившееся невесть откуда пополнение. Не было в их лицах и взглядах радости или хотя бы оживления, как и в закоченевших телах не осталось тепла и жизненной силы, а лишь нечеловеческая тоска и безысходность перед новым смертельным испытанием, ощущение которого уже появилось и нарастало с каждым днем, с каждым часом, заставляя свернуться калачиком, ни о чем не думая, на дне черной ямы, и вдыхать запах сырой земли.

Бойцы сорок первого года не знали сладкого чувства победы, поэтому не могли нести его дальше, навстречу врагу. Единственное чудо, что будоражило их сознание - это было понимание того, что они все-таки остались в живых. Не пали глупой смертью храбрых в первых боях, не были вдавлены гусеницами в обугленную пашню, не умерли от ран среди глухих лесов и болот своей родины, не застрелились от отчаяния, не попали в плен и под огонь своих же пулеметов, не сошли с ума среди разорванных на куски человеческих тел.

И те, новые, необстрелянные, с особым чувством узнавания разглядывали угрюмый быт фронтового передка, пытаясь примерять на себя и холод, и грязь, и это тоскливое ожидание смерти, витавшее над последним советским рубежом. Оторопь брала их, и страшно было заглянуть внутрь самого себя, чтоб не увидеть там трусливое и низкое, но в то же время человеческое ощущение войны.

Однако, и прибытие свежих дивизий, и еле слышное ночное движение в неглубоком тылу, и даже новенькие полевые кухни с запасом провианта и усиленным водочным снабжением, - все говорило о том, что решение на верху принято, и приказы дошли уже до самого низа, до последних инстанций и подразделений, которым выступать и погибать первыми. Следующим же, кто пойдет за ними, оставалась еще маленькая лазейка надежды, - на судьбу-индейку, неразменную копейку, - быть похороненными чуть позже и, может быть, ближе к границе, хоть на сто километров, хоть на двадцать, хоть на один шаг…

Прищурившись, смотрел Давыдов на восходящее солнце сквозь заиндевевшие ресницы, пряча пар от дыхания в намокшую от пота ватную рукавицу. Ночной мороз перевалил, видимо, за тридцать, а здесь, в долине реки Шеняной, подобрался почти к сорока, оттого и звуки близкого воздушного боя – стрекот моторов и звонкое поднебесное клацанье пушек и пулеметов – усиливались многократно в плотном воздухе и разносились гулко над всей округой. Давыдов видел и белые шлейфы, тянувшиеся за истребителями, словно нити, привязанные за брюшко июньских оводов. Это было несгоревшее от мороза и перегрузок топливо.

Он без особого участия следил за боем крылатых, размышляя о превратностях войны. Пехотное его существо не откликалось на боевые фигуры высшего пилотажа, они не вызывали в нем ни восхищения, ни любования, а лишь сожаление, что мощное это, - верх человеческой мысли! – оружие, даже находись оно сейчас в его руках, было бы бессильно. Как раньше, в бердовском лесу, привычная и надежная пехотная трехлинейка не смогла спасти того молоденького летчика, выпавшего из своей стихии. И теперь дым, поднимавшийся над дальним лесом, где упали обломки немецкого самолета, напоминал ему лишь о собственной, такой неудавшейся судьбе, которая, как ни финтила, а привела его к этому последнему привалу, перепутав все причины и следствия, а счастливую выигрышную единственную бумажку перемешала с миллионом несчастливых пустышек.

Весь его взвод, двадцать шесть человек, набранных из окруженцев и пораженцев, из тех, чей расстрел был отложен на неопределенное время только в связи с началом наступления, лежали в кустах вдоль кромки леса, подложив под себя лыжи. За ночь они прошли почти пятнадцать километров, петляя между населенными пунктами, - обходили по широкой дуге станцию, хотя по прямой получалось вдвое меньше. Но зато – не напоролись!

Перед ними простиралась заснеженная, искрящаяся равнина, за которой видна была серенькая эта деревенька, Бахтинка. Хутор, скорее. Квадратик на карте. Перед домами – старица, ветлы. Над крышами – дымы из труб. За домами – огороды, сады. Яблони, наверное, сливы да вишни. Деревень таких в России – тыщи, взять ее - раз плюнуть, если бы лес был рядом, или кусты хоть погуще, а та-ак… легче лечь и помереть…

«Сидеть бы нам сейчас лучше под арестом или на складе игрушек, или уж лежать в яме, в конце концов, с Илюшей Островским, - зло думал Давыдов, - чем сопли по лесам морозить, только намучаемся перед смертью».

Приказ Давыдову вручил майор Панша. Дыхнул перегаром, ткнул два раза в карту, потом подержал перед ним тетрадный листок с пятью чернильными строчками и сунул его обратно в папку с другими бумагами, завязал тесемки. Давыдов успел разглядеть только кляксу на месте подписи.

- Яс-сно, крас-сно-армеец? Выпол-нять!

По приказу все выходило просто, и Викманис еще добавил, что захватить пост полевой жандармерии – это тьфу. Они, дескать, там, в деревнях на печках теплых, на бабах русских пригрелись, потому вас вперед и посылаем, чтоб без канонады, потихоньку, вырезали свиней спящими, чтобы нашим, наступающим на угрешский мост, во фланг гады не ударили, не попортили пейзажа, когда депо и станцию брать будут, а групп таких передовых не одна, не две.

- Понял? Дело-то большим наступлением пахнет, подвигом и геройством, будут награждения, понял! Тем более, что до станции далеко, почти четыре километра. Если вдруг что, пока они войска пришлют, вы всегда в лес уйдете, гнаться за вами никто не будет, побоятся партизан, понял? А тут и мы подкатим.

Вспоминая эту – на «понял-понял»! - лубочную картинку боевой задачи, бывший кадровый офицер Давыдов думал, что осталось им, фронтовым огрызкам, совсем немного жить на этой земле, пока не наступят сумерки, и не подберутся они под самые фрицевские дула, под огонь пулеметов из наших же русских изб, - какие уж тут партизаны! А наступать придется со старицы, со льда, - любая граната, крупнокалиберный пулемет пустят воду поверх… Но другого пути вперед не было, а позади… А позади подпирал, надвигался на рядового Давыдова с непреодолимой силой и мощью тот главный приказ по фронту, по армии и дальше, по всей нисходящей бумажной лестнице, подписанный на самом верху начальственной закорючкой, множился многократно, рос бумажным комом и давил асфальтовым катком головы и плечи всех, кто находился ниже. И не было на свете обстоятельств, даже похожих на чудо, что могли хоть как-то, хоть в чем-то изменить ситуацию, или просто напомнить подписавшим этот приказ начальникам о людях на самом острие воображаемой ими красной штабной стрелки, лежавших сейчас здесь, на краю леса, в январском снегу. Не было для них Сергея Петровича Давыдова, бывшего капитана, не было Александра Владимировича Воробьева, бывшего лейтенанта, не было и остальных, уже по сути безымянных. Не значились они в этом последнем списке наступающих, как не будет их никогда и в списке награжденных, тех, кому сейчас, шестого января одна тысяча девятьсот сорок второго года, трибунал приказал пойти и не вернуться. И, тем более, не упоминались в нем рядовые островские и сержанты мансуровы, улегшиеся в гать, и лежавшие в ней по-прежнему, мертвые, рядом с другими, брошенными, погребенными, но не похороненными, в траншеях и окопах от Брестской крепости до окраин советской столицы.

Так думал Давыдов, глядя на крохотную безвестную деревушку, отстоящую на четыре километра от оси главного удара, нарисованного на штабных картах красным шестигранным карандашом.

Сашка Воробьев сопел рядом, изучая театр военных действий.

- И вот из-за этой, мать ее, деревни!.. Вот из-за… Да ты представляешь, сколько у них там всего! Там два пулемета, сверху, минимум! Там… видишь, справа дорога уходит, наезженная! Там же батальон стоит! А женщины, дети, ну… еще кто-то же там должен был остаться!

- Что ты мне все тычешь… дети, женщины…Ты воевать пришел или… Под врагом они! В плену! На оккупированной территории! Мы с тобой почему-то в плен не попали, и не по одному разу, а они через одного с немцами сотрудничают, подстилки немецкие! Ясно?! А если уж начистоту, то у меня сомнения есть: зачем ты наступления дожидался и в госпитале отсиживался, а? Ну, что скажешь? Ты уже забыл, наверно, что такое приказ, а, господин лейтенант! Тебе шлюхи госпитальные дороже стали, чем страна, долг?!

- Да ты что, совсем там у своих псов лагерных озверел!? На тебе что, вина какая-нибудь есть!? Нет! Ты кому-то что-то должен!? Нет! Значит, ты свободен, Сережа! Это они тебе должны… в ножки поклониться… и всем остальным, кого они на смерть послали и еще пошлют! За то, что мы их глупость и срам своим телом прикрываем… и жизнью! Понял!? Какой толк, если ты под пули ляжешь и других под смерть подведешь? Нам с тобой никакого, нам уже все равно будет! А им только это и нужно, чтобы всем все равно было, кроме света белого, чтобы все виноваты были, кроме них, чтобы только они выжили, а нас, свидетелей, - не осталось! Понимаешь? Они же не о победе думают, а о том, чтобы задницу свою прикрыть и… в живых остаться! Они же… нас… нашими же руками, они… по головам и трупам…

Сашка замолчал, заскрипел зубами, тряся перед собой сжатым в гранату кулаком, и закончил, глядя, как Давыдов лапает задубевшую на морозе кобуру:

- А ты ведь теперь сам смерти-то - боишься! Как они, не чужой, а своей! Сделали они тебя, красноармеец, слома-али! Не думал я, Серый, что ты… вот так… Продал ты… родину, капитан.

- Ты, б… тебя…

Кобура не расстегивалась, и Давыдов изо всех сил ударил рукой по еловому стволу.

- Молчать! А ну-ка,.. во-он туда, птичкой-ласточкой, - прорычал он, показывая на деревню, - и будешь делать, что и все, а в живых останешься, под трибунал пойдешь, за такие… разговоры!

Воробьев с сожалением посмотрел на капитана и отвернулся.

- Эй, Сашка! – шепотом передали по цепи. – Ты в тюрьме сидел?

Видимо, перебранку услышали.

- Передай, - толкнул он соседа справа, - я двенадцать раз из окружения выходил!

- В плену, служивый, тоже бывал? – откликнулись ему.

- Вы чего там, охренели? Делать нечего!? Кто спрашивал, пусть сюда ползет, поговорим!

Давыдов, начальственно нахмурившись, смотрел куда-то в сторону Угры и молчал.

Приполз один, рябой, с черными провалами воспаленных глаз на злом подвижном лице.

- Нацяльник, кто на киче не сидел, тот жизни не понял. А кто мать родную забудет, тому свободы не видать! А!? Я, нацяльник, тут все навылет знаю. У меня, нацяльник, мать здесь недалеко, напрямик через лес, нацяльник, километра два с половиной. Святое!

- У, ё…- оторопел от блатного напора Воробьев. – А что ж ты раньше молчал, Шипкин герой!? А теперь пришел сказать, что до мамочки в дезертиры уходишь?

- Не знал же я, нацяльник, куда нам приказ выйдет! А тут, понял, почти до дому приползли, нацяльник! После отпустишь, а? Я - туда и обратно, а, нацяльник? Проведаю стар-рушку! А тебе службу сослужу, не пожалеешь!

- Ты доживи еще до этого «после», рыбка ты моя… позолоченная. Тебя как зовут-то, синий?

- Почти угадал, Рябой я. А мать Германом называла.

Потом приползли еще двое.

- Командир, давай засмолим табачку, перетолкуем в последний раз, как и что!

- Я те, мля, засмолю!

…В сумерках они увидели стаю волков, переходящих цепочкой замершую долину. Над черным хутором опять стояли толстые печные дымы, но теперь, достигнув незримой воздушной границы, медленно расползались вдоль нее и старицы, напоминая белые гигантские грибы. Вожак иногда останавливался, долго смотрел на деревню, втягивал запахи и звуки, скрип снега под человечьими шагами. Потом оглядывался на лес, чувствуя присутствие чужаков, и рысью бежал дальше. В деревне несколько раз хлопнула дверь, пьяный мужской голос позвал кого-то, никто ему не ответил, тогда из-под домов коротко ударил пулемет, но стая не залегла, продолжая свой крадущийся бег, и смутными силуэтами уверенно втянулась в пристаричные кусты. Что-то произнес, наконец, осуждающий женский голос, и тут же раздалось, волной подкатилось под кромку чащи:

- О-ий, па мар-ро-озу басико-ом!..

Смех, и все стихло…

Под утро сидеть в бездействии, ждать, не было уже никаких сил. Донимали усталость и холод. Выпили водки, заели тушенкой, - банка на двоих.

- Ну что, волки, двинули?

Такими же серыми волчьими тенями, разогреваясь на ходу, взвод переместился под прикрытие кустов, прислушиваясь к стуку собственных сердец, который, казалось, с грохотом обрушивался на звенящую тишину рождественской ночи, пересек старицу и рассредоточился под бровкой, где уже отчетливо пахло жильем, печным дымом. Часовые были где-то слева и справа от них, и еще один по центру, у средней избы, но ничем не выдавали своего присутствия.

«Наверняка заколели, или пьяные», - с надеждой подумал Давыдов.

Где-то еле слышно, далеко и глухо, как из-под земли, играла музыка.

- Ну, прощай, нацяльник! – услышал вдруг Воробьев у самого уха. – И мамане моей приветик передай, не забу-удь!

Рядом с ним поднялась темная фигура в заскорузлом коротковатом ватнике, в ушанке с оторванным козырьком, и, пошатываясь и приволакивая ногу, двинулась прямо к избам с поднятыми руками.

- Стой, сволочь! – зашипел Сашка, а Давыдов увидел в темноте перед собой, как в обычном своем ночном кошмаре, лицо майора Панши с глазами, горящими, как у вурдалака, и нащупал спусковой крючок автомата. «Или он – или я», - отчетливо простучало у него в голове.

О, как бы ему хотелось сейчас положить в лицо этого страшного человека весь магазин, пулю за пулей, расчетливо и с наслаждением, за каждое его слово, за каждое движение его губ и рук, чтобы стереть, уничтожить любую память о нем на сто лет вперед!

В этот момент фигура Рябого, словно мишень, упала, раздался взрыв, с веток посыпался куржак, и как по команде цепь наступающих перебежками молча пошла на деревню. Давыдов, соображая, что к чему, встал последним, не успев отдать приказа, и бежал на левом фланге, с ужасом ожидая: вот сейчас, сейчас ударит пулемет, и тогда, если цепь заляжет, им уже не подняться из этого снега.

- Паникеры, трусы, предатели, - заученно шептал он. – Без приказа в атаку?! Расстреляю!

Ругался он вяло, скорее чтоб просто подбодрить себя, так как понял, что еще одного дезертира, пусть даже урку, ему не простят, и что этот бой – последний в его жизни. Торопиться теперь некуда, ни вперед, ни назад. У него больше не было сомнений, - стрелять в предателя или не стрелять, - как тогда под арестом в бухгалтерской каморке. 

Но было тихо, хрустело только под ногами бегущих, хрипело в глотках от быстрого неудобного бега.

«А, гады, проспали русское Рождество! Получайте подарочек!».

Тут и началось: автоматные очереди, длинные захлебывающиеся звуком свистки, забухали со всех сторон немецкие карабины, но цепь уже была у заборов, у палисадов, что само по себе было не очень хорошо, так как попадала она под сквозной огонь с двух концов деревни. Левую околицу удалось все-таки придавить ответным огнем, а вот с правой вышло совсем плохо, - пулеметчик там оказался начеку и, видимо, достаточно опытным, так как положил сразу пятерых или шестерых бегущих, - в темноте не рассмотреть было, - а правофланговым не удалось даже выбраться из старицы на бровку. Это спасло их, но пулеметчик с таким остервенением бил по береговым кустам и по взлобку перед деревенской улицей, что высунуться или поднять голову было совершенно невозможно.

«Убило рябого», - сразу понял Воробьев, перемещаясь в сторону деревни, - «или часовой, сука, или собственной гранатой. Эх, блатота…».

Наконец и Давыдов, уже ползком, добрался до освещаемых вспышками изб. Судя по длинным очередям, бьющим в сторону огородов, немцы отходили к оврагу. Левая часть Бахтинки уже была отбита, поверху неприцельно летели ответные пули, с чавканьем втыкаясь в стены домов и стволы деревьев. Пулемет справа вдруг замолк, и из-за бровки встали те, кто был прижат к земле его огнем.

«Вперед, ребятки, вперед, родные», - подумал Давыдов и, повалив подгнивший забор, ввалился во двор ближайшей избы. Из дальнего окна через разбитое стекло огрызался автоматный огонь. Передняя дверь, с крыльца, оказалась заперта, а пробить гранатой светомаскировку, пожалуй, не получилось бы, поэтому капитан заскочил во внутренний двор и рванул заднюю дверь.

- Есть!

Две гранаты, одна за другой, колобками ушли за обитую тряпками низкую избяную дверку. Внутри дважды ухнуло, со звоном вылетели стекла. Светомаскировка надулась парусами, и стрельба сразу стихла, как отрезало, стало слышно, как посыпалась с крыши дранка. Давыдов не стал заглядывать внутрь, зная почти наверняка, что в живых там, в избе, никого не осталось.

- Эй, славяне, шуми сильнее! – крикнул Давыдов, и в этот момент что-то ударило его в правое плечо с такой силой, что он отлетел к поваленному штакетнику и со всего размаха упал спиной на твердые комья земли. Дыхание оборвалось, и наступила глухая и вязкая тишина, в которую медленно уползало змеей: шшшууммиииисссиильнеее… Он увидел звезды, поразился их величине, - они, такие тяжелые, не держались там, наверху, а падали, падали прямо ему на лицо, и поток их не иссякал, освещая все вокруг колеблющимся потусторонним светом. Глядя на них, Давыдов освобожденно улыбался, не понимая уже, что это не звезды, а осветительные ракеты, летящие со стороны соседней деревни. И последнее, что он увидел отрешенно и смутно, проплывая над скрюченными кронами ветел, - неказистую черную деревеньку с бегущими в темноту тенями домов, деревьев и людей, огоньками выстрелов и бесформенными пятнами чего-то серого на таком же сером снегу…

Светало. Выстрелы прекратились, слышны были лишь возбужденные человеческие голоса, визг снега, чьи-то стоны и хлопанье дверей. Из оврага на одной тоскливой ноте поднимался волчий вой, словно дымом заполняя собой шенянскую долину.

- Чуют, твари! Но не дождутся! – сказал Сашка Воробьев и добавил уже другим, командирским голосом: - А ну, пластуны, вставай! Ты и ты – в охранение, остальные, - он оглядел небольшую – девять человек! - кучку сидящих на снегу бойцов, дымивших махоркой, - выволакивай поганых из наших родных жилищ, хватит им наш воздух портить! Наших – вот сюда, отдельно. Раненых – в тепло! А… капитана… я сам… найду!

Нехотя двинулись красноармейцы по деревне, уже как хозяева открывая калитки и двери, опасаясь, однако, недобитых немцев, но если отвечали по-русски, смело заходили в парную темноту. Деды так и отлежались – слава Тебе, Господи! – на лежанках под самым потолком, на печи, все живы, здоровы, раскраснелись от переживаний за свою немощь. Катерина выскочила солдатам навстречу с картофельным пирогом, бутыль с мутноватой жидкостью прихватила, только и смогла выговорить сквозь рыдания:

- С Рождеством… родные… с Рождеством…

Сразу кто-то из зашедших заблажил тонким голосом:

- Вот так хозяйка! Встречай освободителей!

С огородов, из-за поленниц и побитых в щепу яблонь вытаскивали трупы в серых шинелях, в зеленых кителях, кого в исподнем, кого босиком. Из среднего дома с осевшей крышей, где начался бой, вынесли молодую в красном – или кровью залитом? – сарафане, четверых немцев, не рядовых, один живой еще был, бросили его на снег в окровавленном офицерском кителе, он слабо что-то говорил, подрагивая всем телом, потом затих, обездвижел, вши только шевелились еще в его светлых волосах. Потом оттуда же вынесли двух неживых пацанов-погодков, в валенках и потертых кожушках. Катерина с Люськой стояли тут же, плакали, обнявшись. В последнюю справа, вросшую в землю избу, откуда ночью молотил немецкий пулеметчик, сунулись с опаской, и тут же обратно:

- Старшой, сам иди, гляди, мать их так!

Воробьев зашел в сени по щелястым провалившимся половицам, потом в кухоньку.

- Мать честная! – только и смог выговорить он. Половина комнатки со стороны запечка была засыпана стреляными гильзами, он едва не упал, покатившись на них, как на «шариках». Окошко было полностью вынесено, стены, печь, потолок, - все в пробоинах, в щепках. На подломившемся столе лежал немец, сжимая в окоченевшей руке приклад пулемета МГ, как застала его смерть. Он был накрыт шинелью, из-под которой выползла уже лужа крови. Поверх шинели лежала небольшая чернявая женщина, прижимая к животу полупустую пулеметную ленту.

- Она, лярва, ему патроны подавала, - сказал кто-то сзади. – А он… напоследок… и капитана нашего…

- Вроде живая она, - ответил Воробьев. – Ну-ка, на койку ее. Ты не ранена? Слышишь меня?

- Да что ты с ней, как с цацкой! Помнишь, капитан давеча говорил, - все они одинаковые! Пособничала, а теперь пусть свое получит! На штык ее, сучку, сколько парней завалила!

Женщина вдруг открыла глаза, осмысленно оглядела стоявших над ней, пропахших порохом и кровью мужчин, и внятно произнесла:

- Он шевелится. Он уже живой. Видите?

Она выронила из рук ленту, и все сразу увидели на впалом животе: да, шевелится!

- Вот же, ё!..

На деревенской улице уже были собраны, сложены те, кто начинал ночную атаку. Их оказалось пятнадцать.

Рябого среди них Сашка не нашел, и среди живых тоже. «Сделал свое дело и канул, как не было. Обманул, синий, и меня, и судьбу», - усмехнулся про себя Воробьев, ему не думалось о Германе плохо.

Принесли Давыдова в пробитой, почерневшей от крови телогрейке, так и застывшего с откинутой головой, казацкий чуб, не успевший поседеть, в инее. Воробьев склонился над капитаном, встал рядом на колени, стянул шапку.

- Ну что, брат… улыбаешься? Прощай, Серега… Прости ты меня, если что не так… скоро встретимся…

Он наскреб полную пригоршню твердого грязного снега и обтер им лицо, из-под ладони побежали мутные талые струйки.

- А ты кто такая, крестница? – спросил он сдавленным голосом приплясывающую от мороза Люську.

- Зде-ешния-я! – пропела она, вытирая рукавом нос.

- Знаешь, кто тут красные партизаны?

- А то!

- Давай их сюда, нам теперь деревню вдесятером не удержать. Эй, вислозадый, сходи с ней… пусть выходят… Мы навсегда пришли!

За рекой, за покалеченным лесом, ударил вдруг навылет пронизывающий все живое гул и рокот, от которого качнулись кусты и деревья, вздрогнула прокаленная морозом земля, и сам воздух, уплотненный взрывной волной, исказил упорядоченную реальность пространства. Чуть погодя среди гула выделились отдельные, более высокие звуки летящих над лесами и весями снарядов, отчетливо раскатился грохот артиллерийских разрывов, и там, в неположенном для восхода секторе небосклона, зажглась неяркая еще, странная, мерцающая красным заря.

С той давней рождественской ночи пролетело, прошелестело над Бахтинкой без малого тридцать лет, и не все они были несчастливыми и неурожайными, - все-таки война закончилась, а мирная жизнь – это уже счастье. Довоенное житье-бытье почти не вспоминалось, - деды столетние один за другим переместились на Воскресенский погост, избы их пришли в запустение, совсем обветшали. Как-то нагрянула милиция с колхозным трактором, растащила, раскатила их по бревнышку, а участковый принародно радовался, что теперь беглым кондровским зекам и солдатам-дезертирам негде прятаться будет.

Так что Бахтинка, как была, так и осталась хутором, только еще больше съежилась, - лес потихоньку, партизанской поступью, вышел на поля, отвоевав себе землицы, сократил их до узких полосок вдоль околицы, шишек с семенами набросал на рокадные дороги, - где они были, что по ним возили? – уж и некому стало помнить.

Катерина уехала в город, но вышла замуж или нет со своими девчонками, никто не знает, - связь сама собой потерялась. Избу она продала московским дачникам, которые, как и она, стали кормиться с огорода, находя в тощей земле то пряжку с орлом, то белую алюминиевую пуговицу, а то и простреленную немецкую каску.

Времена по-прежнему не менялись к лучшему.

Только баба Аня, молодая и стройная, словно девочка, сбегает, как прежде, - как всегда! - в ладных сапожках, с ведрами и коромыслом к старице набрать воды на стирку. Лицо ее, как у всякой деревенской женщины, сморщилось, потемнело, вокруг упрямых губ собрались вертикальные морщинки-трещинки, но синие глаза не потеряли живости и блеска.

Сын бабы Ани, Федор Иванович Губарев, как подрос, пошел в подпаски, потом пастухом, потом плотничал по окрестным деревням, пил сильно, и к тридцати годам совсем спился в путейском бараке, так что баба Аня осталась одна во всей деревне, без детей и внуков.

Муж ее Иван пропал без вести на Калининском фронте, видимо, на Ржевском направлении, да и не он один. Официальную бумагу она получила году в сорок шестом, от самого Ивана так вестей больше и не было.

Бывший председатель и бывший красный партизан Терентий Иваныч Кобылко, как пришла обратно советская власть, был арестован и этапирован в Калугу. Комиссия долго расследовала факты мародерства со стороны белевских партизан, а также факт расстрела жителей деревни Дурдино, - убитых немцы сбрасывали в колодец, - партизанскую акцию признали несанкционированной. Но Терентий Иваныч спустя полгода вернулся, живой и невредимый, с орденом на груди, работал потом в колхозе счетоводом, а в начале шестидесятых вышел на пенсию и перебрался куда-то, подальше от шенянских мест.

Там же, в Дурдино, проживает одинокий фронтовик по прозвищу дед Шипкин, замкнутый и непростой, рассказывает, если попросят про войну, всякие небылицы, и в конце всегда говорит: «Не надо в войне искать героев». Послевоенная молодежь не понимает, как это, без героев? Курит дед Шипкин только махорку, ловко сворачивая цигарку одной рукой, на другой у него не хватает двух пальцев. По деревне ходят слухи, что никакой он не фронтовик, если начал войну двадцать второго июня, - те-то никто до Победы не дожили! – а самострел, отстрелил себе пальцы, чтобы откосить от войны и выжить.

В одной из деревень Боровского района в безымянных могилах похоронены останки солдат, найденные недавно поисковой группой в бердовском лесу. Среди них – офицер-летчик с застрявшим в почти истлевших костях ржавым немецким тесаком, так его и похоронили.

В самой Бахтинке обелиска павшим нет, никто не вернулся, ставить некому. Останки освободителей перевезены в город и захоронены на центральной площади, где теперь Вечный огонь. Большинство в списке неизвестны, а среди поименных: красноармеец Давыдов, капитан Викманис, майор Панша.

ВЕЧНАЯ ИМ ПАМЯТЬ.

Ельник у той октябрьской переправы через реку Шеняную вырос, затянул корнями песчаные траншеи, брустверы, капониры, шагнул вниз, на пойму, по которой давно уже проложена асфальтированная дорога поверх старой, монастырской. Толстая, изъеденная ржавчиной проволока минного заграждения, до сих пор там, на месте, натянута, как струна, между елками, прикрывающими ее от чужих глаз, но уже не у земли, а повыше, на уровне груди. Когда ели раскачиваются под сильным ветром, она издает тяжелый басовый звук, голос из того времени, уходящий в небо, к мятущимся кронам, где сливается с сиплыми гудками состава, проходящего один раз в сутки через станцию «143 км». 

февраль 2005-февраль 2006